Человек и история в творчестве Карпентьера

Сборник ::: Приглашение к диалогу. Латинская Америка: размышления о культуре континента ::: Осповат Л.

Лев Осповат

ЧЕЛОВЕК И ИСТОРИЯ В ТВОРЧЕСТВЕ КАРПЕНТЬЕРА

Алехо Карпентьер — первый из романистов Латинской Америки, который представил судьбу своего континента как органическую часть всемирной истории, а судьбу человека этого континента соотнес с поступательным движением всего человечества, с его восхождением из безвестных глубин в неведомые выси.

Исторические романы в Латинской Америке писали и до Алехо Карпентьера. И все же он — первый латиноамерикан­ский писатель, который, не ограничиваясь традиционным вос­созданием событий и лиц далекого прошлого, выработал и воплотил вполне самостоятельную художественную концепцию истории. Эта новаторская концепция лежит в основе всего зрелого творчества Карпентьера, но мы попытаемся рассмотреть ее на материале двух произведений собственно исторического жанра: романа «Век Просвещения» и повести «Царство от мира сего» (перевод заглавия в русском издании — «Царство земное» — благо­звучнее предлагаемого нами, но менее точен: он сглаживает остроту полемической перефразировки евангельского изре­чения «Царство мое не от мира сего»).

Время действия сбоих произведений примерно одно и то же: вторая половина XVIII — начало XIX века. По общепри­нятому летосчислению, это эпоха Великой французской рево­люции и наполеоновских войн. Но для Латинской Америки это и эпоха подъема освободительной борьбы, переросшей в войну за независимость. А для стран Карибского бассейна, которые являются, так сказать, эпицентром действия и повести, и романа, это еще и эпоха революции негров-рабов, увенчавшаяся победой на Гаити.

Отнюдь не чисто исторический интерес побудил Карпентьера дважды обратиться именно к этой эпохе — сначала в середине 40-х годов, когда завершение второй мировой войны и начавшийся распад колониальной системы империализма создали предпосылки нового подъема освобо­дительного движения в Латинской Америке, а затем во второй половине 50-х годов, когда на родине автора развернулась победоносная революция. То были моменты «великого противостояния» времен, позволявшие с особой зоркостью вглядеться в события полуторавековой давности и поискать в них ответ на самые жгучие вопросы сегодняшнего дня. Такие моменты бесценны для художника, стремящегося осмыслить движение истории.

Актуальность своей работы в историческом жанре Карпентьер отстаивает с неизменным упорством, переходящим подчас чуть ли не в игнорирование жанровых особенностей. Так, например, в письме советскому критику Ю. В. Дашкевичу он признался в желании, чтобы читатель романа «Век Просвещения» на первых порах не отдавал себе отчета о времени действия, «полагая, будто читает роман из современной жизни», а перуанскому писателю Марио Варгасу Льосе не без запальчивости заявил, что герои этого романа живут и теперь в Гаване. Вместе с тем ему органически чуждо какое бы то ни было осовременивание истории, «опрокидыва­ние политики в прошлое». Каждая из названных книг — результат многолетнего исследовательского труда, досконального изучения источников. И эту сторону дела автор столь же упорно подчеркивает, снабжая роман «Век Просвещения» специальным приложением «Об исторической достоверности образа Виктора Юга», а в предисловии к повести «Царство от мира сего» указывая, что она основана на скрупулезной документации: не только исторически достоверны события, имена действующих лиц, включая второ­степенных, названия населенных пунктов и даже улиц, но под кажущейся вневременностью повествования скрывается педантичное сопоставление фактов и хронологических дат...

Наряду с общеизвестным понятием «эпицентр» в геологии существует понятие «гипоцентр» — так называется подземный очаг землетрясения. Таким гипоцентром истории, ее «сокрытым двигателем», заявляющим о себе в револю­ционную эпоху, выступают у Карпентьера народные массы. И в центр повести, охватывающей период, который породил множество прославленных деятелей, автор демонстративно ставит не кого-либо из «протагонистов истории», даже не кого-либо из вождей революции на Гаити — скажем, Туссена Лувертюра или Дессалина, — а безвестного черного раба по имени Ти Ноэль, одного из тех, на чьих плечах покоится пирамида колониального общества.

Ключевое место, которое занимает этот образ в художе­ственной системе повести, определяется не только социальным положением Ти Ноэля, но и его языческим миро­ощущением, унаследованным как от африканских предков, так и от коренных обитателей острова — индейцев. Представитель «наинижайших низов» и в то же время носи­тель древних индо-африканских культурных традиций, выразитель мифологического сознания, еще не изжитого этими глубинными слоями населения многих стран Латинской Америки, — лишь взятый в обоих ракурсах, образ Ти Ноэля приобретает свой истинный масштаб, а судьба его становится мерилом всего исторического процесса.

Писатель решительно порывает с традиционными взгляда­ми, согласно которым история в изображенную им эпоху вер­шилась главным образом в Европе, а то, что происходило на Гаити или на Кубе, было лишь следствием событий француз­ской буржуазной революции. История, по Карпентьеру, творится повсюду, где живут, работают и борются миллионы Ти Ноэлей. Это и дает ему основание с беспрецедентной смелостью соотнести историю жизни гаитянского раба с исто­рией человечества в целом.

Из этого вовсе не следует, что в противовес «европоцен­тризму» Карпентьер выдвигает «американоцентризм» или нечто вроде «негроцентризма». В судьбе рядового человека Латинской Америки он стремится выявить общечеловеческие закономерности. Более того: даже сфера мифологического мышления, которая, казалось бы, должна наглухо изолиро­вать Ти Ноэля и подобных ему от так называемого цивилизо­ванного мира, оказывается при ближайшем рассмотрении не столь уж замкнутой. Углубляясь в истоки этого мышления, писатель обнаруживает их родство с мифологическими первоосновами духовной культуры народов Европы и Ближ­него Востока. Отсюда многочисленные реминисценции — античные, ветхозаветные, евангельские, — постоянно возни­кающие в повести. Иные из них вынесены в заглавия: «Метаморфозы», «Дагон в ковчеге», «Agnus dei» («Агнец божий»); иные рассыпаны в тексте — например, в главе «Великий переполох», где, рассказывая о героических деяниях восстав­ших рабов, автор вспоминает легендарных героев, которые были способны остановить бег солнца или трубным гласом разрушить стены крепости (Иисус Навин).

Все это подчинено одной цели: включить Ти Ноэля и его собратьев в общемировой культурный контекст, представить их наследниками всех духовных богатств, выработанных чело­вечеством на уровне мифологического сознания. В свете сказанного неслучайным представляется выбор места действия повести — ведь именно здесь, в районе Карибского бассейна, произошла историческая встреча трех рас, положившая начало формированию новых наций, здесь, как заявит писатель в «Веке Просвещения», продолжилось вели4 кое смешение народов, начавшееся много тысячелетий назад в странах европейского Средиземноморья.

Мифологическими реминисценциями не исчерпывается арсенал средств, с помощью которых Карпентьер разверты­вает свою идею о человеке Латинской Америки как полномочном представителе Человечества. На ту же идею «работает» множество не принимающих непосредственного участия в действии и лишь с первого взгляда необязательных сведений и деталей культурно-бытового характера, экскурсов в литературу и искусство Европы конца XVIII — начала XIX века. Эти элементы, переплетаясь и перекликаясь между собой, постепенно образуют сплошную сеть, каждый из узел­ков которой в конечном счете оказывается связанным с любым из остальных.

Однако, при всех экскурсах и отступлениях, стержнем повести остается судьба Ти Ноэля. Автор не прослеживает жизнь своего героя год за годом; он выбирает наиболее ответ­ственные моменты, иногда разделенные многолетними промежутками. Участник заговора Макандаля и свидетель его казни; участник восстания под предводительством Букмана, чудом избегнувший расправы и увезенный хозяином на Кубу; старик, четверть века спустя возвращающийся на Гаити, где «навечно уничтожено рабство»; снова раб узурпатора Анри Кристофа; очевидец восстания против Анри Кристофа и участник разгрома его дворца; наконец, совсем дряхлый старик, доживающий век на развалинах усадьбы своего первого господина и оказавшийся под угрозой нового порабощения... Этих этапов, разумеется, недостаточно, чтобы в них отразилась, хотя бы в самых общих чертах, история рево­люции на Гаити, — да писатель и не ставит себе такой задачи. Зато их вполне достаточно, чтобы поставить вопросы, более всего интересующие Карпентьера: о глубинных духовных стимулах революции (материальные стимулы автор как бы выносит за скобки, они едва намечены), о том, как истолковы­вали революцию рядовые ее участники и какие уроки из нее извлекли.

Постепенно вырисовывается и то, что можно было бы назвать сверхзадачей Карпентьера. В сущности, он стремится осмыслить исторический процесс с позиции «тех, кто внизу», что, однако, не равнозначно стремлению всецело смотреть на на мир их глазами. В повести можно найти немало таких мест, где происходящее дано сквозь призму восприятия чуждыл язычеству лиц — скажем, рабовладельца Ленормана де Мези или Полины Бонапарт. И даже там, где действуют Ти Ноэль и родственные ему персонажи, которые осмысливают окружа­ющее в категориях языческого, а точнее, мифологического сознания (ибо языческие элементы переплетаются в нем с христианскими), автор отнюдь не абсолютизирует это сознание, но существенно преобразует его.

В своем обращении к мифологии Карпентьер равно далек и от попыток этнографической реконструкции мифа, и от модернистского мифотворчества. Используя мифы, хранящи­еся в народной памяти, он подвергает их художественному переосмыслению, руководствуясь реальными интересами на­рода. В этом у Карпентьера немало общего с Томасом Манном, но если Манн, работая над тетралогией «Иосиф и его братья», ставил целью, по его словам, «гуманизировать миф», то кубинский писатель стремится, если можно так выразиться, революционизировать миф, высвободив, очистив и усилив скрытое в нем действенное, мятежное начало.

Предпринимая этот уникальный эксперимент, Карпентьер исходил не из отвлеченных благих пожеланий, а из собственного опыта, позволившего ему воочию убедиться, какое ответственное место и ныне занимает мифология в духовной жизни ряда народов Латинской Америки, и в частно­сти религиозный культ воду[54] в жизни народа Гаити. Он вовсе не был склонен идеализировать это явление, двоякую природу которого охарактеризовал гаитянский марксист Роже Базен. Отмечая, что водуизм выражает «бессилие гаитянца перед лицом природы, свидетельствует о непонимании им общественных отношений», Базен подчеркивал, что в эпоху борьбы против рабства и колониализма он служил идее объ­единения рабов.

Эта революционная роль, а не «демобилизующие аспекты воду» (по выражению Базена), и привлекает к себе внимание писателя. Образы легендарных богов-воителей служат в повести делу сплочения негров, вдохновляют на борьбу против угнетателей. Мифологические предания о счастливом прошлом поддерживают в них веру в счастливое будущее.

Погружаясь в глубины мифологии, Карпентьер отыски­вает там миф о «Великом Далеко», о лучезарном царстве свободы, приобретающий особое значение в его повести. Ведь такой миф, выступающий в разных обличьях — миф о Потерянном рае, о «золотом веке» и т. п., — существует почти у всех народов, в нем выразилась извечная мечта человече­ства о лучшем мире.

Миф этот особенно важен для Карпентьера еще и потому, что именно открытие Америки вдохнуло в него новую жизнь: «Индейцы-карибы по-своему представляли себе этот лучший мир, и по-своему представлял его себе — здесь, в бурлящих водах пролива Бокас-дель-Драгон, — великий адмирал Иза­беллы и Фердинанда... Энциклопедисты увидели лучший мир в государстве древних инков...» Таким образом и герои пове­сти «Царство от мира сего» оказываются сопричастными духовному процессу, породившему утопическое сознание.

Ти Ноэль и его собратья борются во имя будущего. Действительность то и дело опрокидывает их надежды; заво­еванная в жестокой борьбе свобода оборачивается новым раб­ством. Может показаться, что история движется по замкну­тому кругу... И здесь Карпентьер обращается еще к одному мифу, проходящему сквозь все его творчество, — к мифу о Сизифе.

Очертания одного из самых трагических героев греческой мифологии явственно проступают в образе Ти Ноэля, когда мы видим его опять превращенным в раба, который должен таскать кирпичи на вершину Герро-дель-Обиспо, не по воле «черного монарха» Анри Кристофа строится гигантская цита­дель. Достигнув вершины, Ти Ноэль, как и сотни работающих рядом с ним негров, возвращается за новой кладью. Уж не аллегория ли это — пессимистическая аллегория, в которой иные буржуазные исследователи готовы усмотреть идейный итог повести? Но в том-то и дело, что миф о Сизифе писатель решительно переосмысливает, истолковывая его далеко не традиционно.

Суть предложенного Карпентьером истолкования этого мифа превосходно раскрыл чилийский литературовед Ариэль Дорфман, рассмотревший эту проблему на материале всего творчества писателя: «Усилия Сизифа изменяют историю... Чтобы избавиться от каменной глыбы, Сизиф рвется в иную, иллюзорную реальность и по прошествии лет оказывается под тяжестью все той же ноши. Однако на самом деле это не так. Повседневные формы угнетения кажутся неизменными тем, кто ему подвергается. Но в процессе единоборства с каменной глыбой... человек создает условия для того, чтобы эта глыба уменьшалась в размерах до тех пор, пока однажды не исчезнет совсем».

Не сознание обреченности и не гордую покорность судьбе извлекает кубинский писатель из античного мифа и предла­гает человеку, действующему в Истории, но веру в про­гресс — неотвратимый, хоть и нескорый, совершающийся не «сам собою», а усилиями трудящегося и борющегося челове­чества. Ценность каждого индивидуума измеряется тем, насколько верен он своему историческому предназначению. Суровую эту проверку проходят почти все персонажи повести. Ее выдерживают люди, которые, подобно Макандалю и Букману, посвящают себя освободительной борьбе и, даже погиб­нув, остаются живой легендой, вдохновляющей современни­ков и потомков. Ее не выдерживают не только те, кто пыта­ется противостоять движению истории (мосье Ленорман де Мези, генерал Леклерк) или остаться в стороне, но и те, для кого борьба оказывается лишь средством собственного возвытения. Таков Кристоф — один из вождей революции, превра­тившийся в деспота. Его плачевный конец — урок каждому, кто посмеет присвоить себе результаты общих усилий, кто возомнит, что лучезарное царство, вымечтанное народом, есть его царство.

Особого рода искушениям подвергает писатель централь­ного героя повести. В заключительных главах старик Ти Ноэль, отказавшись от бесплодной борьбы, урывает себе клочок «земли обетованной» в заброшенных владениях быв­шего хозяина и даже провозглашает себя королем этих мест. «Королевство» его как бы пародирует монархию Кристофа — недаром старик облачается в камзол свергнутого тирана, ута­щенный из разгромленного дворца. И хотя Ти Ноэль ведет себя как мягкий и добросердечный правитель, он в сумасброд­стве своем тоже изменяет истинному призванию ради при­зрачной власти.

Следующее грехопадение Ти Ноэля совершается, когда, стремясь ускользнуть из-под гнета новых хозяев Северной Равнины, сгоняющих людей на повседневные работы, он решает расстаться с человеческим обликом. По примеру Макандаля он превращается то в птицу, то в животное, то в насекомое. Писатель и здесь вовсе не «абсолютизирует» мироощущение своего героя: возможно, что все эти метамор­фозы происходят лишь в помутившемся уме старика. Важно другое — само желание Ти Ноэля дезертировать в мир «чу­десной реальности», которое Карпентьер осуждает, выступая против тех «демобилизующих аспектов» мифологии, о кото­рых говорилось выше. Крушение попыток Ти Ноэля обрести такою ценой свободу для одного себя — это возмездие за попытку уклониться от исполнения человеческого долга. И после того, как даже гуси отказываются принять Ти Ноэля в свою среду, старик начинает понимать, что «отказ гусей был наказанием за его трусость».

Наступает миг просветления, и взору старого негра откры­вается сокровенный смысл не только его собственной жизни, но и смысл жизни человека как такового. Впервые во всей латиноамериканской литературе (кроме разве что «Всеобщей песни» Пабло Неруды, писавшейся одновременно с повестью Карпентьера) герой с такой силой ощущает свою личную ответственность за всю человеческую историю. «Ти Ноэль ощутил на своих плечах тяжесть седых веков, космическую усталость планеты, обремененной каменной кладью, груз политой потом кабалы и обагренных кровью восстаний». Образ Ти Ноэля утрачивает здесь индивидуальные черты и становится символическим олицетворением своего народа или даже всего человечества.

И уже не столько Ти Ноэль, сколько сам автор подводит идейный итог всему повествованию: «Он понял теперь, что человеку никогда не дано узнать, ради кого он страдает и надеется. Человек страдает, и надеется, и трудится ради людей, которых он никогда не узнает и которые в свою очередь будут страдать, и надеяться, и трудиться ради других которые также не будут счастливы, ибо человек всегда жаждет счастья, недостижимого в пределах сужденной ему доли. Но величие человека заключается именно в его стрем­лении улучшить то, что существует, возложить на себя вели­кие задачи».

Попутно Карпентьер окончательно разделывается с «демобилизирующими аспектами» любой мифологии, отвергая мечту о Царстве Небесном даже не потому, что она неосуще­ствима, а потому, что она несовместима с человеческим досто­инством. Ведь мечта о потустороннем мире, где будут царить безмятежный покой и услада, где невозможны борьба и само­пожертвование, отнимает у человека то, что составляет един­ственный смысл его существования. «Вот почему сгиба­ющийся под тяжестью страданий, труда и Великих Задач, пре­красный в своей нищете, способный любить посреди гноищ, человек может обрести свое величие, достигнуть своих высот лишь в Царстве от мира сего».

Может показаться, что в «Веке Просвещения» Карпентьер отказывается от того подхода к историческому материалу, который определил художественное новаторство «Царства от мира сего». Действительно, если в повести главное место занимает революция рабов на Гаити, а о воздействовавших на нее событиях европейской истории говорится лишь косвенно, то в романе на первый план выдвигается французская буржу­азная революция, преломившаяся в сознании ее латиноамери­канских современников, а освободительное движение в самой Латинской Америке остается как бы на периферии повество­вания. Композиционным средством романа является биогра­фия исторического лица — француза Виктора Юга, подвизав­шегося в качестве комиссара Конвента, Директории и Кон­сульства на Гваделупе и во Французской Гвиане. Это дает основание некоторым исследователям оценить проблематику романа Карпентьера как европейскую по преимуществу и рассматривать «Век Просвещения» как одну из тех книг, кото­рые составляют историческую картину-фреску Французской революции 1789—1794 годов, а изображенную в нем амери­канскую действительность — как «насыщенный ярчайшими красками тропиков экзотичный фон».

Решимся утверждать, что «система отсчета», выработан­ная автором «Царства от мира сего», целиком сохраняет свое значение и в романе. Только в отличие от повести, вде она заявлена с публицистической обнаженностью, здесь она при­сутствует подспудно, напоминая о себе лишь время от време­ни — пространными экскурсами в историю и географию Аме­рики, эпизодическими сценами и персонажами, грохотом барабанов, доносящимся из негритянских дощатых бараков.

И все же, не приняв ее во внимание, позабыв, фигурально выражаясь, о Ти Ноэлях, действующих на заднем плане, а то и за кулисами, мы рискуем утратить решающие критерии оценки всего, что происходит в романе.

В критике не раз отмечалось, что отношение к идеям французской революции и к той трансформации, которой под­верглись они в последующие десятилетия, является своего рода пробным камнем для героев «Века Просвещения». Менее замечено, что таким же, если не важнейшим, пробным камнем стало для них отношение к Латинской Америке, к историческим судьбам ее народов. Первое, разумеется, не исключает второго, но и далеко не тождественно с ним. Идеи и события Французской революции, знаменитый декрет об отмене рабства в колониях сыграли роль детонатора назре­вавшего в Латинской Америке взрыва. Однако взрывчатый материал накапливался самостоятельно; революция не была принесена сюда ни в книгах энциклопедистов, ни на француз­ских штыках — она разразилась как неизбежный результат нараставшего движения угнетенных масс.

Соотнося с этой константой судьбу персонажей, действу­ющих на авансцене, мы должны будем взглянуть на них несколько иначе, чем при беглом чтении. Двойственность, которой отмечено поведение Виктора Юга, опознается как явление не столько психологического, сколько исторического порядка. Ибо Виктор Юг (не случайно он француз по рожде­нию), при всей личностной отчетливости этого образа — отчетливости скорее внешней, чем внутренней, — предстает в романе олицетворенным орудием буржуазной Франции, проделывающей путь от якобинства до бонапартизма, но в своих отношениях с Латинской Америкой неизменно руковод­ствующейся собственными интересами. Интересы эти на пер­вых порах совпадают с насущными потребностями угнетен­ного населения колоний, но затем вступают в противоречие с ними, и гильотина, сносившая головы роялистов, становится средством расправы с неграми, восстающими против нового порабощения.

Эволюция Виктора Юга убедительно мотивирована осо­бенностями его натуры, не столь уж противоречивой, как полагает влюбленная в него София. Легкость, с которой он меняет убеждения, превращаясь из борца против рабства в работорговца, из атеиста — в католика, объясняется тем, что своих, выношенных и выстраданных убеждений у него нет. Негоциант — вот слово, сопутствующее ему на протяже­нии всего романа. Негоциант, коммерческий человек, лишен­ный органической связи с жизнью, он внутренне пуст, что и позволяет ему без особых усилий наполняться то тем, то Другим содержанием. И пожалуй, никто из действующих лиц не раскрывает сущность Виктора Юга так исчерпывающе, как это делает он сам, признаваясь перед лицом смерти: «...я выступал в таких различных ролях, что даже не знаю толком, какая из них мне больше всего подходила. Я носил столько разных одежд, что даже не знаю, какая из них была мне по-настоящему впору».

Антиподами Виктора Юга в романе выступают, конечно, не Эстебан и не София. Настоящие его антиподы, которые творят историю, а не «играют роль» в ней, почти неразличимы в толпах рабов, освобожденных Виктором Югом; они таятся в зарослях тропического леса, осыпая стрелами его отряд, несу­щий им новое рабство. Но наиболее близок к ним второсте­пенный, казалось бы, персонаж, почти не привлекавший вни­мания критики. Это мулат, доктор Оже, поначалу единомыш­ленник и соратник Виктора Юга, чуть ли не двойник его — правда, наблюдательный Эстебан замечает вскоре, «что, хотя Виктор и Оже употребляют одни и те же слова, они нередко по-разному смотрят на вещи, на людей и на то, как надлежит действовать в предвидении готовящихся событий».

По-разному относятся они, в частности, к вере. Виктор стоит за уничтожение религии и расправу с теми, кто посмеет впредь «поклоняться идолам». Оже, будучи атеистом, придер­живается более широких взглядов и считает, что извечно при­сущие людям религиозные порывы нужно преобразовать в страстную тягу к совершенству. Это не просто тактическое расхождение. В сущности, спор идет о мифологии, которая для Виктора не более чем шарлатанство, а для мулата, сына Америки, — хранилище народного опыта, источник духовных традиций, подлежащих революционному переосмыслению. Едва ли надо говорить, какая из этих позиций ближе писателю, создавшему «Царство от мира сего».

Заслуживают особого внимания обстоятельства, сопутству­ющие первому появлению Оже в романе. Приглашенный, чтобы помочь Эстебану, страдающему от неизлечимой астмы, он быстро находит причину болезни... в цветах и травах, растущих за окном. «У каждого человеческого существа, — объясняет он, — есть «двойник» в растительном мире. И не­редко случается, что «двойник» тот безжалостно отнимает у связанного с ним человека жизненные силы: в то время как растение цветет и плодоносит, человек тяжко болеет». Дей­ствительно, как только мулат уничтожает обнаруженные по соседству растения, больному становится лучше. Окружа­ющие, естественно, воспринимают все это как колдовство, однако читатель, знакомый с данными современной медици­ны, легко разгадает лукавый умысел Карпентьера: ведь в магическом обличье выступает народная мудрость, подтверж­денная ныне учением об аллергии.

Но подлинную масштабность образ Оже приобретает в том эпизоде, где Виктор Юг узнает, что гаитянские повстанцы сожгли его магазин и склад. С этого момента пути их навсегда расходятся. Виктор отправляется в революционную Францию, чтобы связать с нею свою судьбу; Оже остается на родине, где «еще многое надо сжечь». И когда, прощаясь с французом, мулат выражает сожаление о происшедшем, слова его звучат «так торжественно, будто он внезапно принял на себя ответ­ственность за всю страну».

Больше Оже в романе не появится. И все же память о человеке, принявшем на себя ответственность за свою страну, будет жить в читателе, исподволь окрашивая его отношение к тем героям, которые не захотели или не смогли принять на себя такую ответственность.

Наследники гаванского купца, София и Эстебан в отличие от Виктора Юга не испытывают никакой склонности к ком­мерции, дух предпринимательства им чужд. Но и они — на свой, разумеется, лад — лишены творческой связи с действи­тельностью, с родной землей. Именно с Югом врываются в их жизнь просветительские идеи, мечты о революционных пре­образованиях. В людях, подобных Оже, эти идеи нашли подго­товленную почву для самостоятельного развития в новых условиях. Эстебан и София — не из таких людей, их можно сравнить с планетами, оказавшимися в зоне притяжения гигантского светила. Глядя на все вначале глазами Юга, а впоследствии споря с ним и, наконец, разочаровываясь в нем, они обречены вращаться в орбите французской буржуазной революции и постоянно сверять с нею свою практическую и духовную деятельность.

Конечно, постольку, поскольку Французская революция определяет события освободительного движения в странах карибского «Средиземноморья», София и в особенности Эсте­бан принимают участие в этих событиях. Но именно «по­стольку поскольку». Духовную драму этих героев обычно (и вполне основательно) связывают с испытаниями, через кото­рые суждено пройти вере Софий и Эстебана в идеалы фран­цузского Просвещения. Стоит вглядеться еще в один источник этой духовной драмы — оторванность от тех сил, которым принадлежит будущее здесь, в Латинской Америке.

Оценить эти силы, а тем более присоединиться к ним — на это не способны ни Эстебан, ни София. Демократические убе­ждения сталкиваются в их сознании с расовыми предубежде­ниями, и последние нередко берут верх — хотя, разумеется, не в столь грубой форме, как у Бийо-Варенна, ссыльного якобинца, ставшего рабовладельцем. Нет, они ратуют за осво­бождение негров «сверху», сочувствуют вольнолюбивым индейцам, искренне возмущаются восстановлением работор­говли. Однако они не верят в возможность освобождения Латинской Америки усилиями самых угнетенных слоев ее народа, а в глубине души, пожалуй, и побаиваются такой возможности. Для них судьба революции в Латинской Аме­рике всецело зависит от судьбы Французской революции, перерождение которой кладет конец их патриотическим надеждам.

Отсюда — беспочвенность их представлений о путях и пер­спективах освободительного движения на континенте. Это относится даже к Софии, дольше других сохраняющей вер­ность революционным идеалам, к Софии, с ее неизменным нравственным императивом: «Надо что-то делать!» И все же видения грядущих восстаний, посещающие ее, можно смело назвать пророческими: «Помчатся по равнинам отважные всадники, их единомышленники поплывут по течению леген­дарных рек и двинутся через перевалы гигантских горных хребтов. Готовилась новая эпопея, и революция, которая закончилась неудачей в одряхлевшей Европе, должна была восторжествовать здесь, на просторах девственного матери­ка».

Судьба Эстебана, разочаровавшегося в революции, и Софии, не отыскавшей дороги к ней, заключает в себе некий урок, если угодно — предостережение тем, кто пытается подойти к жизни своей страны, к революционной борьбе народа с чужими, заемными мерками. Такое возможно и в наше время. Быть может, именно это имел в виду Карпентьер, утверждая, что герои романа «Век Просвещения» живут в Гаване и теперь.

И все-таки, пока человек не сдается, он еще может выйти на верный путь, хотя бы в самый последний момент. Такой момент наступает в Мадриде, где проживают София и отбыв­ший несколько лет каторги Эстебан. Безоружное население города подымается на борьбу против войск Наполеона, и, охваченная неудержимым порывом солидарности с теми, кто вышел на улицу, София бросается на баррикады, увлекая за собой Эстебана. Им так и не суждено узнать, что восстание, в котором они приняли участие, послужит толчком к подъему освободительного движения в испанских колониях Америки. Зато им дано в смертный час приобщиться к борьбе не толь­ко испанского, но и своего народа.

Оптимизм писателя трезв и суров. Тысячелетние мечты человечества предуказывают его путь, передаются из поколе­ния в поколение, питают собою идеи, преобразующие мир. Осознать свою личную ответственность перед историей, выполнить свое историческое предназначение — этому учат людей книги Алехо Карпентьера.


[54] культ воду — афрохристианский культ в Гаити. Как сочета­ние западноафриканских культов и племенных традиций, прежде всего Дагомеи, Конго, Судана, был распространен среди негров-рабов, завезенных из Африки на Гаити, где претерпел значительные изменения, вобрав в себя элементы католицизма и верования, воз­никшие на местной почве.